Синякин Сергей - Тайная война в Лукоморске - читать и скачать бесплатно электронную книгу 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

Петров Сергей

Избранное


 

Здесь выложена электронная книга Избранное автора, которого зовут Петров Сергей. В библиотеке rus-voice.net вы можете скачать бесплатно или прочитать онлайн электронную книгу Петров Сергей - Избранное.

Размер файла: 92.3 KB

Скачать бесплатно книгу: Петров Сергей - Избранное




«Избранные стихотворения»: СПб.; 1997
Аннотация
У Петрова не было учеников, хотя состоял он в Ленинградской писательской организации. Зато были — есть и теперь — ученики у его поэзии. Созданная Петровым самостоятельная поэтика — сразу и Рильке, и протопоп Аввакум, и Мандельштам — как хороший чернозем: нравится, не нравится, а поучиться у нее, получить живых соков всегда можно.
СЕРГЕЙ ПЕТРОВ
ИЗБРАННОЕ
***
Материалы предоставлены вдовой поэта А. Петровой и Е. Витковским.
Набор и текстологическая сверка выполнены Членом Парламента нашего форума Владиславом Резвым, alias Недреманное Око.
Вся работа по переводу в html проделана участником нашего форума Корсаром.
Copyright © С.В. Петров, 1930-2004
При копировании стихов С.В. Петрова ссылка на сайт «Век перевода» ( обязательна.


Петров Сергей Владимирович, уроженец Казани (1911—1988), учился в Ленинграде, был арестован — о счастье! — еще до убийства Кирова (если бы после — не посадили бы, а просто к стенке поставили), сидел в «советской одиночке» (это такая одиночка, в которой сидят 10 — 12 человек и где филолог Петров выучил латышский язык со слов неграмотного сокамерника-латыша), в общей сложности провел в тюрьмах, лагерях и ссылках больше двадцати лет, переехал в Новгород, был принят (как переводчик) в Союз писателей СССР.
Его охотно печатали как переводчика: делался том Кеведо — ему отдавали прозу, которую не брался расшифровать ни один испанист, делался том «Жизнеописания трубадуров» — Петрову заказывали вставные стихи со старопровансальского, от которых прочие переводчики бежали как черт от ладана, и так далее. То он вдруг писал стихи на шведском, то на исландском. А в принципе всю жизнь писал стихи на драгоценном, только-петровском русском, который и без словаря-то в его исполнении не всегда поймешь, ибо русский язык Петрова — не боюсь завраться с преувеличением — самый богатый в XX веке, сопоставимый лишь с языком Ремизова.
У Петрова не было учеников, хотя состоял он в Ленинградской писательской организации. Зато были — есть и теперь — ученики у его поэзии. Созданная Петровым самостоятельная поэтика — сразу и Рильке, и протопоп Аввакум, и Мандельштам — как хороший чернозем: нравится, не нравится, а поучиться у нее, получить живых соков всегда можно...
Е. Витковский
1930-е
ПОХВАЛЬНОЕ СЛОВО ЛОМОНОСОВУ

Грома, искр и льда философ,
самый ражий из детин —
славься, славься, Ломоносов,
молодой кулацкий сын!
Ты оттуда, где туманы,
где валится с неба снег,
вышел, выродок румяный,
всероссийский человек.
Средь российския природы
ты восстал, высоколоб,
и заслуживаешь оды
на покрытый мраком гроб.
С миром Божьим в неполадке,
рубишь воздух сгоряча,
и камзол ученой складки
сбросил с крепкого плеча.
На тебе парик с хитринкой,
пряжки звонко блещут с ног.
Вспомни, вспомни, как с Катринкой
ты в немецкий шел шинок.
Слово славы между прочим
ты вписал себе в итог,
над столом клоня рабочим
пукли мудрой завиток.
Век, идеями чреватый,
пал, как хмурая пора,
под полет витиеватый
лебединого пера.
Ты взойдешь, подобен буре,
на дворцовое крыльцо
и в лицо самой Натуре
влепишь русское словцо.
В ледовитый мрак полмира
погружается кругом.
Блещет Северна Пальмира,
озаренная умом.
Над тобою, трудолюбцем,
первый рокот лирных струн.
И Нептун грозит трезубцем,
и свергает Зевс перун.
А когда природа кучей
свалит всё на дно ночей,
ты, парик закинув в тучи,
гром низвергнешь из очей.
1934

1940-е
(«Когда умру, оплачь меня»)

Когда умру, оплачь меня
слезами ржи и ячменя.
Прикрой меня словами лжи
и спать под землю уложи.
Я не хочу, чтоб пепел мой
метался в урне гробовой,
стучал, закрытый на замок,
в кулак слежавшийся комок.
Когда умру, упрячь меня
под песни ржи и ячменя,
чтоб вяз свой воз зеленый вез,
чтоб, наливаясь, рос овес,
отборным плачучи зерном
по ветре буйном, озорном.
Земли на грудь щепотку брось
мне как-нибудь и на авось.
Авось тогда остаток мой,
согретый черноземной тьмой,
взбежит свободно и легко
по жилам, точно молоко.
И ты придешь, опять хорош,
смотреть, как в дрожь бросает рожь,
когда желтеющим лицом
тебе навстречу, агроном,
сквозь даль лесную я блесну,
напомнив молча про весну,
когда, волнуясь и шумя,
взмолюсь: Помилуй, Боже, мя!
1940
(«Под причитанья заунывных бабок»)

Под причитанья заунывных бабок,
под болтовню румяных повитух
ты, переваливаясь с боку на бок,
пройдешь всю жизнь. И пропоет петух.
Заноет зуб. И, сколько ни хитришь ты,
узнаешь: боль была в тебе с утра.
И ты от жизни отречешься трижды,
как подлое подобие Петра.
1940
(«О век! Ты в час своих доброт»)

О век! Ты в час своих доброт
меня обделишь непременно,
а мне и горе по колено,
и по годам иду я вброд.
1940
(«Всё те же темы музыки и слова»)

Всё те же темы музыки и слова,
квадривий всех высоких дум.
Мы в нем, как в комнате, меж четырьмя углами
стопами измеряем нашу жизнь.
Всё те же темы в узкой комнатушке
чердачного поэта-музыканта:
я сам, природа, страсть и смерть.
1940
(«Чу! мгновения глухие»)
И лежу я, сном окован...
И. Анненский

Чу! мгновения глухие
сонно сыплет тишина,
точно капельки сухие
сорочинского пшена.
А на ходиках букашки
чуть ползут, забывши прыть.
Нет, ей-Богу, с ними кашки
даже манной не сварить!
Неужели даже манной,
по-младенчески простой?
У судьбы, всегда жеманной,
то прогон, а то простой.
Приношу ей тоже дань я
и лежу — но взаперти!
А желанья в ожиданьи
в вихрь движенья перейти.
1940
(«Хотел бы стать Сковородой»)

Хотел бы стать Сковородой
иль подорожною каликой
со страстью странствовать великой,
с тревожно вздетой бородой.
Постукивая посошком
по камешкам, как по жеребьям
чужим, тащился бы шажком,
смирен и тих, одет отрепьем,
нагружен благостным мешком, —
и в чреве том, простом, холщовом,
подобрались бы к тексту текст:
Монтень, Паскаль и старый Секст.
Угодники! Кого б еще вам
в собратья дать? И отчего
в суме иного нету, кроме
моей тетради кочевой,
что ночевала в желтом доме?
1941
NOMINA

Я усумняюсь. Пристальные львиные слова
глядят, и каждое — зубастый заголовок.
У тел их тысячи изгибов и уловок,
в дремучей гриве затерялась голова.
Как несмысленыши-котята затаясь, сперва
они хотят играть с душою, как с бумажкой,
потом, вытягивая когти лапы тяжкой,
взрослеют мысли, густы как трава,
где вещь ползет смешной и вшивою букашкой.
И каждый звук — как зуб, и каждый смысл — как коготь.
Все пробуют предмет колоть и болью трогать,
чтоб он об имени своем от муки завопил
и с воем сорвался с орбиты крестной. В клещи,
и в клювы, и в тиски словами взяты вещи.
Идет звериная игра гвоздей, крюков и пил.
Я, плотник, вижу крохотных вещей страданья
в зверинце, где рычат их наименованья.
1941
САПОЖНИК

Ты просто своенравная причуда,
и не страшит любовь твоя ничуть.
Четыре года, как четыре пуда,
меня согнули, ты не обессудь.
Мои восторги стали деловиты.
Да, я в любви бесстыжий чеботарь.
Меня на слабом слове не лови ты:
я не таков уже, как встарь.
Когда дырявы дни и год поношен,
когда упреки тяжело глотать,
сапожник чинит: шило вынет, нож он —
пустоты грустные и дырочки латать.
Любовь как обувь: без нее ни шагу.
Куда ж на улицу с босой душой?
Мозолей нет — и то велико благо,
а если по ноге — и вовсе хорошо.
Любовь — как обувь, птички-черевички!
Иной радехонек бы в них всю жизнь обуть.
Оставь же запоздалые привычки,
былой капризницей не будь!
К чему, дружок, любить напропалую!
Забудь скорей былую кабалу.
Прости, что туфелькой тебя я не балую,
потерянной когда-то на балу.
Я не клянусь тысячегубой клятвой,
и на посулы ты меня не нудь.
Я попросту затягиваю дратвой
то, что еще возможно затянуть.
Ты скажешь: вот, калоши я сносила,
и башмакам пришел теперь черед.
Увы! Подметка — ложь, и ясно: сила
камней и дней до дыр ее сотрет.
Нет, не любовник и не добрый брат твой —
сапожник я, и с горем пополам,
но добросовестно я прошиваю дратвой,
чтоб не разъехалось по швам.
Обетов я тебе не расточаю
и не играю я с тобой в молчки.
Тебе, как Золушке, я без прикрас тачаю
истоптанные башмачки.
И занят нынче я работой сладкой.
Сапожники — старательный народ.
И поцелуй я называю латкой
воздушною, наложенной на рот.
1942
ИТАЛЬЯНСКАЯ ПЕВИЦА ГОВОРИТ

Злая полночь, и мороза
жуть туманом разогрета.
Шел сегодня Чимароза —
Matrimonio segreto.
Ах, летит за розой роза,
вся в цветах моя карета!
Эта публика как дети —
ахающие разини,
от брильянтов на Джульетте,
от рубинов на Розине.
Ах, в России Доницетти,
Керубини и Россини!
Но какая это скука —
кавалеры в старом стиле!
Что была это за мука —
слушать, как они острили!
Впрочем, старый русский duca
? un uom' assai gentile.
1942
ПСАЛОМ («Аз, усумнившийся, гляжу в прозрачные леса»)

Аз, усумнившийся, гляжу в прозрачные леса
на дым зеленый рощ березовых, и всё же
десницей Божьей провожу по коже
земли шершавой. А она колышет телеса
бугристые. И мир повис, как легкая слеза,
и жизнь моя трепещет, как ресница,
и я в глаза не знаю ни аза —
мне осень может и весной присниться.
Березы теплятся, как свечки восковые,
обедня бедная, соломинок звонки,
они как лучики тонки
и в черные мгновенья роковые
сломаются. Пичуги вьют венки —
на небе хороводы вековые.
Земных морщинок счесть я не могу,
и на распаханном, как мысль моя, лугу
я в борозды вникаю мозговые.
Помилуй, Господи, лукавого слугу!
Я перед истиной Твоей в долгу,
и аще аз божусь, да радуюсь, да лгу,
вещам сгибая каменные выи,
ломая горные хребты,
и аще, Господи, в вещах вещаешь Ты,
то Ты еси живот мой, смерть — и ствол
и помыслов моих и прегрешений,
а я — одно из неизбежных зол,
единственное из решений,
есмь повесть о Тебе и сбивчивый рассказ,
есмь житие Твое и Твой незримый глаз,
и что ни час, Ты, Боже, оглашенней,
и бесноватей, и слепей. И усумнихся аз.
1942
ПСАЛОМ («Аз усумняюсь. Есмь сплошной сумятицы псалом»)

Аз усумняюсь. Есмь сплошной сумятицы псалом,
горящий глаз старообрядца,
косматей волосом, чем сам Авессалом,
и в голове моей Ты можешь затеряться,
как в детских дебрях. Но Тебя пою,
душой рыдаючи до умопомраченья.
Ты ревность зришь великую мою,
мое тысячесердое раченье.
Аз собран есмь у ног Твоих псалмом,
всей горечи и скорби красноречьем.
Кипучим городом валяюсь за холмом,
опутанный Твоим бурливым Седьмиречьем.
Лежу, вытягиваясь всем умом
к Тебе, как бы рукой — предместьем как предплечьем.
Всем скопищем домов хочу Тебе молиться,
аз — согрешившая, развратная столица.
Ты, Боже, зришь столпов или колен преклон.
Как стогна, я открыт Тебе широко
вместилищами грозного порока,
моей души раскинув Вавилон,
где нараспашку всё — на улицах, под кровлей
кипит смятеньем, блудом и торговлей.
И жизнь моя не торжище ли есть,
где суетой торгуют на таланты,
где горького безденежья не счесть,
где, Господи, убог и рван Ты!
Аз есмь ширококаменное море,
подобное Содому и Гоморре,
и, не успевши выйти из пелен,
аз, Боже мой, Тобой испепелен.
Но нет! Аз есмь Господень вечный град,
открытый тысячью и уст и врат,
и сколько сердце Божье ни гневил я —
распутная блудница Ниневия, —
есмь Божий город и безумьем горд,
в песках и роскоши блаженно распростерт.
Аз есмь священный Иерусалим,
Господним гневом крепок и палим,
аз есмь Твой гордый Рим и мудрые Афины,
орлиный клик и зрак совы,
и не сечет Твой меч моей повинной,
в грехе склоненной головы.
Аз есмь, витийствуя и плача, Византия
с язычники и ангелы святые,
аз есмь Твоя последняя глава
той книги, что раскрыта, как ворота
церковные, и криворото,
как закоулками бредущая молва,
юродиво гугню про что-то,
лохмато-бородатая Москва.
Перед тобой собрался я толпой,
великой давкой, руганью и бранью,
и се молюсь, убогий и слепой,
о подаянии сему собранью.
И се бросаюсь городским прибоем,
потоком улиц — и домов валы
гремят Тебе раскатами хвалы.
Но, Боже, боязно с Тобою нам обоим,
что мы себя столь беспощадно строим
и что впадаем в смерть, как в бесноватый грех,
как бы в одну из тьмы прорех
на грубом рубище гноящегося мира.
И се есть, Господи, Твоя порфира!
Пою псалмы, ревет моя триодь,
как плоть стихирная: велик, велик Господь!
Греми Ему хвалу, моя стихира!
А Ты — Ты в городах моих погряз.
А Ты — Ты нищий царь еси. И усумнихся аз.
1942
(«Далеко и рядом, как за стенкой»)

Далеко и рядом, как за стенкой,
ты живешь, не виданная мной,
нежности блаженной уроженкой,
дочерью юдоли неземной.
Чувствую — к бокам притиснув локти,
как Изида, повернулась ты
и в упор разглядываешь ногти
и зарей омытые персты.
Зеркальца мерцающие пальцев
розовых исполнены миров.
Я ж тебе — один из постояльцев
и живу в одном из номеров.
1942
КОРОБЕЙНИЧАЮ

Я усумнитель. Мир, как переметная сума,
заброшен за плечи, и тянешь эту лямку,
покуда не оступишься с ума —
всей жалкой жизнью в Божью ямку.
Не рой ее мне, Господи, не рой!
В котомке у меня забылся том Монтеня.
Я только жизнероб, а вовсе не герой,
я просто коробейник и офеня.
Я весь вразнос. За грошик или даром
отдам без жалости страничку бытия,
торжественным торгуючи товаром,
и, как за полноводным самоваром,
сижу за снежным днем — и усумняюсь я.
1 января 1943
MIR ZUR FEIER

1
Я родился в Благовещенье.
В этот день отчего-то птицы
гнезда себе не свивают —
и у птиц есть свои приметы.
Что же я за птица такая,
каковы у меня приметы?
До сих пор себе не отвечу,
но сдается, ей-Богу, право,
что не важная пава, не попка,
не индюк, краснозадый чиновник,
не щебечущая канарейка,
не орел-стервятник, не коршун,
и не серенькая пичужка,
не воробышек никудышний,
не кукушка-вещунья, не чижик,
не очкастый ученый филин
и не сокол удалый я.
Дай-то Боже, чтоб был я, как в сказке,
заурядным гадким утенком.
Пусть бы мне и вовек не сбросить
серой утицы оперенья,
не пускаться в путь лебединый —
но молю Тебя, Господи, дай мне
пред самим собою, не боле,
спеть свою лебединую песню!
Добрый Боже мой, старый сказочник,
чуть насмешливый древний Андерсен,
расскажи мне другую сказку,
ту, в которой не бездыханным
богдыханом чопорным буду,
не дурацким китайским императором,
не заводной игрушкой,
а пичужкой многоголосой,
соловьем, побеждающим смерть!

2
Я родился в Благовещенье.
То во городе было во Казани,
на вонючей речонке Булаке,
в доме Плюшкина-Пастухова,
ну, а номера я не помню.
Ишь, какая скверная память!
Забывает важную мелочь,
а хранит ненужное горе.
Ой ты гой еси, горе луковое,
кабы памяти ты очи выело,
словно дымом горьким, и сослепу
она по миру нежной нищенкой,
тихо жалуясь, побежала бы.
Я родился в Благовещенье.
Боже, Боже тысячекратный мой!
Дай увидеть мне день рождения!
Чтобы я без ума, без памяти,
словно слово, на ветер брошенное,
словно семя, таящее дерево,
многошумное, многолистное,
прошумел над жизнью своей!
Дай увидеть мне день рождения,
дай опять состариться заново!
7 апреля 1943
(«Платок мне не накинешь на роток»)

Платок мне не накинешь на роток.
Я по-ребячески тружусь и строю,
и вывожу по-русски городок,
слепую крепостцу величиною с Трою.
Еще хранят гроба тяжелые дубы.
В цепях томится посвист соловьиный.
Еще сколачиваю стены я, дабы
вкусить бревенчатой судьбы
и убежать от кистеня с дубиной,
от всех больших дорог разбойничьей судьбины.
Путивль иль Суздаль — и, над ним склонясь
бездонным плачем, старческим и детским,
мне горестно, что горем молодецким
меня влечет к телегам половецким,
что Троя рухнула и пал свет-Игорь-князь.
1943
(«Мороз длиною с год. Совсем ослепла память»)

Мороз длиною с год. Совсем ослепла память,
а год — он сед как век, он зябкий дед. Итак,
начну я с вечностью под вечер самсусамить,
грошовой мудрости продавши на пятак.
От жизни наугад, от вечности базарной
и от зимы крутой, пушистой, озорной
не стану пить стакан воды отварной,
не погонюсь в пургу за мастью козырной.
Торговка в шубе спит. Сусальные разводы
и слезных мне она сосулек посулит,
но кто же мне во сне преснеющие воды
и черствый черный хлеб, как язвы, посолит?
Тысячеверстого сибирского радушья
умом не обогнуть, пером не описать.
Здесь на гербе и кнут, и дудочка пастушья,
но под нее вовек не стану я плясать.
Под жернова годов мороз, мохнатый мельник,
всю муку и тоску — всё валит с потолка.
Но знаю я, слепой и маленький отсельник,
всё перемелется, посыплется мука.
Иные, знать, меня Камены воспитали,
что не кляну тебя, грубосугробный плен,
что не умру с тоски на койке в госпитале,
как некогда Рембо, Камоиньш и Верлен.
7—8 ноября 1944
САД

Написать на куртине бы лето!
И от солнца холст полосат.
Как в последней картине балета,
весь на сцену выходит сад.
От решетки и до калитки,
будто прыткие пастушки,
пораспрыгались маргаритки,
но прыжки их — лишь на вершки.
Ход подсолнухов одинаков:
тик да так они — так да тик!
Вьются в такт им юбочки маков,
жмутся нежно фижмы гвоздик.
И петуний китайские шляпки
закивали во все углы...
Свищут пеночки и оляпки,
и малиновки, и щеглы.
Георгины еще в покое,
а пионы уже трубят,
но как лебеди спят левкои,
Лоэнгрины белые спят.
В страсть кидаясь и в пыл шиповный,
разворачивают розы рты,
размалевывают, как поповны,
девы-мальвы свои мечты.
И звенит жемчугами франта,
и в зенит идет и в надир
голос — палевое бельканто,
гладиолус, тенор, Надир.
И статс-дамами астры встали
в перьях страусовых, и вот —
сам Прокофьев ведет из дали
королевских лилий гавот.
И от солнечного оркестра
расписной и зной и туман.
Машет палочкой Август-маэстро,
сумасшедший балетоман.
Нет, не в «Фаусте» заклинали
вас, цветы, именами менад —
это в летнем балетном финале
весь на сцену выходит сад.
1944
(«Очень нежной тишиной»)

Очень нежной тишиной
окружен я, как женой,
и просторными руками
комнатенку охватив,
тихо, как немой мотив
над глубокими веками
мыслей, чаяний и книг,
ничего не замутив,
образ женщины возник,
той, которой нет в помине,
той, которой в мыслях нет,
и в лимонно-кислой мине
я погряз, — но мой портрет
стал от этого не хуже,
ибо тише, уже, туже
очень нежной тишиной
окружен я, как женой.
1944
ПОТОК ПЕРСЕИД

Ночь плачет в августе, как Бог темным-темна.
Горючая звезда скатилась в скорбном мраке.
От дома моего до самого гумна
земная тишина и мертвые собаки.
Крыльцо плывет, как плот, и тень шестом торчит,
и двор, как малый мир, стоит не продолжаясь.
А вечность в августе и плачет и молчит,
звездами горькими печально обливаясь.
К тебе, о полночи глубокий окоем,
всю суть туманную хочу возвесть я,
но мысли медленно в глухом уме моем
перемещаются, как бы в веках созвездья.
1945
(«Теплом учетным околдуй»)

Теплом учетным околдуй,
защелкни на всю ночь замок!
Беспутный ветер-обалдуй
за окнами насквозь промок.
Шатаясь, как из кабака,
осенней горечи хватив,
свистит он, взявшись за бока,
свой разухабистый мотив.
А мы вдвоем под этот вой
избой, как сном, окружены,
и этот вечер — вечер твой,
и мы в него погружены.
А тень повисла на гвозде —
пальто, уставшее за день,
и ночь растет у нас в гнезде.
Потише! Счастья не задень!
Птенца слепого не спугни.
Ему тепло. Пусть до утра
за дверью ветер и огни
и ржавой осени пора.
24 сентября 1949

1950-е
САД И НЕБО

От души открыт вечерний сад.
В нем высокий соловьиный воздух,
где сердца на ниточке висят,
а птенцы, теплея, дремлют в гнездах.
Всем умом молчит небесный свод,
в откровеньях тишины темнея,
ждет студеной тьмы круговорот,
и повисли звезды, цепенея.
Что же купы ночи ворошить,
что кусты ерошить и ершиться?
Можно жить, про счастье ворожить,
а в вершинах вечное вершится.
Кто я? Птенчик, павший из гнезда,
хилый писк без стона и рыданья?
Или запоздалая звезда
на морозной тризне мирозданья?
1951
ИЗ НОВГОРОДСКИХ СТИХОВ
(«Присели кроткие церквушки»)

Присели кроткие церквушки,
как бы озябшие зверюшки.
Но мнится: только их спугни,
как в россыпь ринутся они,
покажут крохотный, с вершок,
невинный хвостика пушок,
Господни робкие зайчатки.
И в русских искренних снегах,
как бы в неписанных веках,
их лапок вижу отпечатки.
1955
СПАС-ПРЕОБРАЖЕНИЕ

Я полюбил тебя за то, что ты нежна,
и вовсе не беда, что только штукатурка
тебе взамен белил, о тихая княжна,
боярышня моя, покорная Снегурка.
Что делать мне с моей любовью неученой?
Но видеть нежную фигурку не могу
иначе, нежели игрушкой на лугу,
обидной девочкой, Снегурочкой точеной.
Ты до крутых бровей легко набелена,
и у тебя лицо небесной недотроги,
и вот веселая лужайки пелена
весенним ковриком бежит тебе под ноги.
Дружок! И высоко ж ты вскинула кокошник,
глядясь, как в зеркало, в простор полунагой.
И, не желая жить земнее и роскошней,
ковер нескошенный не трогаешь ногой.
И чудится тебе: весна ушла далече,
а вече молодцев еще гудит в Кремле,
и своенравные ты вздергиваешь плечи
воздушной неженки, спустившейся к земле.
1955
ИОАНН БОГОСЛОВ НА ВИТКЕ

Зеленый язычок от полуостровка,
поодаль робкие молельщицы-березки,
и храмик крохотный приподнят, как рука,
у воздуха и вод на чистом перекрестке.
Не куколь высится, а кроткий куполок —
то скитник молодой в хитоне полотняном
забрел неведомо зачем на островок
и проповедует и водам и полянам.
Он, на Господень мир руки не возлагая,
природы скудные благословит труды,
и вечной кажется та проповедь благая
весенней муравы, и солнца, и воды.
1956
ЦЕРКОВЬ ПРОКОПИЯ

Кто тебя, игрушку, уволок
из немого каменного рая?
Не Господь ли, в шахматы играя,
взял тебя за смирный куполок
и приподнял, чтобы сделать ход,
и, в игре не нарушая правил,
лишь сегодня, поразмыслив с год,
осторожно на землю поставил?
1957
ГЕОРГИЕВСКИЙ СОБОР ЮРЬЕВА МОНАСТЫРЯ

Когда нисходит с неба полузной,
а травы чахлые ползут хворобой,
возносишься отвесной прямизной,
отесанной наотмашь белизной
и четырехугольною утробой.
Черствеет у воды сухой песок,
как пень молитвенный, чернеет бабка,
а полдень грузен и, как ты, высок,
и купола — три крепкие обабка —
стоят друг с дружкою наискосок.
1974

1960-е
АВВАКУМ В ПУСТОЗЕРСКЕ

Ишь, мыслят что! Чуть не живьем в могилу!
Врос в землю сруб, а всё еще не гроб.
Свеча, и та, чадя, горит насилу.
Кряхтит в углу и дряхнет протопоп.
Ох, тошно! Паки разлучили с паствой.
Куда их подевали, горемык?
Царишко! Здравствуй! Ведаю указ твой.
Ну, властвуй, коли властвовать обык.
Несет по мелколесью грозной Русью,
персты да руки рубит топорок...
Нет, не согнусь пред Никоновой гнусью!
Брысь, ироды! Вот Бог, а вот порог!
Свербит душа. Дым ест глаза мне. Веред
пошел по телу, и скорбит нутро.
Челом царю? — Москва слезам не верит!
И брызжет черной яростью перо.
1960
(«Жизнь моя облыжная»)

Жизнь моя облыжная,
махов по сто на сто,
перебежка лыжная
по коростам наста.
Но ты — в глазу проталинка,
в беге — передышка,
талая хрусталинка,
дымная ледышка...
Но ты — в душе отдушинка.
Что же смотришь хмуро,
ты, Психея-душенька
с мордочкой лемура?
1962
ТРАГИКОМИЧЕСКОЕ СКЕРЦО

1
На мне играли в зале,
присвистывая, в вист,
весь век на мне плясали
визгливый танец твист.
А судомойка Мойра
трубила: Ойра! Ойра!
Судьбина била в бок
с подскоком, как кэк-уок.
На склоне века Око
от черного кэк-уока,
от рыжего порока,
от танго и от рока
родилось раньше срока,
вращаясь свысока
подобием пупка.
На мне играли в зале
по прихоти времен
поприщины-лассали
и в винт, и в фараон,
и карты, как скрижали,
держали в пятерне,
и душу мне прижали
к обратной стороне.
А с телом всё облыжней
общалось бытие
своей рубашкой ближней,
как нижнее белье.
А поломойка Мойра
бесилась: Ойра! Ойра!
Месила грязь ногой,
распухшей и нагой.
И в склоке века Око
на голом животе
вращалось глазом Рока,
как зрак и знак пророка,
и музыки морока
раскинулась широко
в похабной красоте.

2
На мне играли в зале
гудошник и арфист,
сто лет меня терзали
художник и артист,
с меня орали в зале
оратор и софист,
в меня глаза вонзали
куратор и лингвист.
Во мне, как на вокзале,
стояли пар и свист,
что пса меня пинали
балбес и футболист,
в меня со всей печали
палили сто баллист,
по мне с тоски пускали
ходить опросный лист.
Судьбина, взяв дубину,
лупила в барабан,
зубами в пуповину
вгрызался Калибан...
На мне играли в зале,
присвистывая, в вист
и задом мять дерзали —
посмели, да не смяли,
но головы не сняли
за то, что головист.

3
А зала мучить рада:
я кол, я вол, я мул,
я пол, я стол, я стул,
трибуна и эстрада,
где стук, где гуд и гул,
где произвол, разгул,
где радости парада,
где рая или ада
сырая Илиада,
где смотрят дырки дул...
Но тут в дуду задул
губастый брат Федул:
Со мной играли в зале
в мечту, как бы в лапту,
как мяч меня бросали
в большую пустоту.
Меня, что кол, тесали,
срубивши божество,
и мне в меня вбивали
меня же самого.
Меня лобзали в зале
иуды и льстецы,
узлами зла вязали
и узы, и концы.
Ко мне тянулись в зале
зануды и вруны...
Минуты ускользали
с обратной стороны.
А лиходейка Дика
глядела полудико,
крутила бигуди,
твердила: Приходи!
А лицедейка Клио
под гегелево трио
аллегро да кон брио
сгибала к заду торс,
показывая форс,
пока заморский шик
под шиканье шишиг
не перешел во пшик...

4
С меня слезали в зале
слезами с век назад...
Глаза с меня слизали
парад и маскарад.
Зато неутомимо
кривляка-пантомима
стремилась как-то мимо,
ломаясь на корню,
и в ней нежней, чем ню,
как стеклышки, голышки
в манере инженю
старушки и малышки,
в одной опушке пышки,
тростинки, душки, мышки,
девчушки, чушки, мушки,
кобылки у кормушки,
княгини и богини,
откинувши бикини
и вывернув подмышки,
плясали до одышки,
и прелестей излишки —
и ляжки и лодыжки —
мелькали понаслышке
без дна и без покрышки,
старинные вертю.
Вертелись как хотели,
свистели и потели,
пустели, были в теле,
блестели и летели
и в небо, и в постели,
и в пропасти, и к цели —
и всё это — тю-тю!
Весь блеск тыщекаратный,
весь необъятный чад,
весь голос многократный,
весь плотоядный зад,
но бравый, бранный, ратный,
но здравый иль больной,
живот мой коловратный
вращался подо мной,
прощался невозвратной
обратной стороной.
И мне дивились в зале,
и мной давился зал,
но сам я этой швали
ни слова не сказал.
8 августа 1964. Новгород Великий
ДРИАДА

Ночами чаще говорит
весь день молчащая дриада,
что дело — дрянь, оно горит,
что мне покажут кадры ада.
И всё сквернее и верней,
что над макушкой зло свершится
и что червятина корней
в глуби пищит и копошится.
И как он мне теперь знаком,
тот голос — словно тело, голый,
выглядывает шепотком
из древесины радиолы.
Нимфоманическим теплом
манит его нагое слово:
вот тут надрез, а здесь надлом,
а это вот рубец былого.
И предо мной — уже ничьи —
мелькают кадры — в общем, бодро.
Струятся руки, как ручьи,
как реки, протекают бедра.
Но в теловидении том
всем скопищем морщин и трещин,
как бы исхлестанный кнутом,
исчеркан ствол и перекрещен.
И бьет в меня — пора, пора! —
до боли оголенный голос,
что обдирается кора,
а сердцевина раскололась.
И вот ползут по всем ветвям
в манере несколько инертной
презренье вялое к любвям
и соки похоти предсмертной.
1964
ИДА РУБИНШТЕЙН СЕРОВА

Как рабыня старого Востока,
ластясь, покоряя и коря,
муку и усладу сотворя,
двигалась ты кротко и жестоко,
вся в глазах усталого царя.
Опустилась наземь пляска шарфа
в безвоздушной медленной стране.
Замер царь за рамою, зане
тело опустело, словно арфа
об одной-единственной струне.
Кончилось с пространством состязанье
на простом холсте пустой стены.
Нет, художник, на тебе вины,
но свистит лозою наказанья
жесткая мелодия спины.
14 января 1965
(«Ишь, в тумане-то развелось их»)

Ишь, в тумане-то развелось их!
Сквозь заиндевелый январь
не на лапах, а на колесах
стеклоглазая прется тварь.
Что ей сделается, машине!
Знай, пованивает сопло.
И в автобусе, как в брюшине,
тесно, муторно и тепло.
18 ноября 1965
КИНОЦЕФАЛИЯ

(Часть первая)
Господь меня кривиться умудрил
и вышвырнул на растерзанье музам...
Как серый вечер, старый гамадрил
идет домой с портфелем и арбузом.
Киноцефалия! Большой сырой сарай,
ты — слезный край платка, ты — латка к ране...
Афишкин голос и мартышкин рай,
банальные бананы на экране.
Академично пальмы шелестят,
и, раздвигая нервные лианы,
купальниками алыми блестят
лиловогубые дианы.
Библейский вечер с долгой бородой,
с хвостом в руке сопит в усы: «Осанна!»,
увидев, что у зорьки молодой,
открывши кран, экранится Сусанна.
Заветов субтропический неон
покрыл многоэтажные скрижали.
Библейский вечер! Он — всегда не он,
он есть Они, ну, а они прижали
число к числу и слово к слову в строй
вогнали кулаком, пером, обухом.
Киноцефалия! Стоит сарай сырой
разбухшим до величия гроссбухом.
А мимо гамадрил идет домой
и одобрительно кивает брюхом.
Геометрически трезвы умов дворцы,
где звонки, как скворцы или болонки,
забиты в суть по самый пуп столбцы
и непреклонные колонки.
Когда ученый кот иль пес влюблен,
расчетливо мечтает он и бредит,
и сальдо сальное облизывает он,
с костями дебет проглотив и кредит.
Число к числу — как стаи черных слуг.
Киноцефалия! Как много суждено там!
Лист или холст развернут, словно луг,
где звери и цветы расписаны по нотам.
Из падали теребит ворон жир,
бараны и коровы на жировке,
и жизнь, как музыка, упоена в ранжир
в бухгалтерской аранжировке.
Заведено уж видно искони
у сей хвостатой и всесветной касты,
что в сердце всем пихают иск они,
как напоказ стооки и очкасты,
причесаны, клокасты, но клыкасты.
Добром они торгуют и грехом,
приказчики, купцы и всепродавцы,
на черных воронах летят они верхом,
кровавоглазые псоглавцы.
А рядом толпы маленьких макак
и капуциники — как циники-ребятки,
всё скок да скок, и все-таки никак,
никак не прыгнуть к жизни на запятки.
А если ты закис и захандрил,
то, чтобы снова мог найти зацеп ты,
тотчас является мудрец и врач мандрил
выписывать столичные рецепты.
Зады подняв, как знамена без дыр,
наигрывая на последней струнке
блюз «Трын-трава», на весь крещеный мир
резвятся львиные игрунки.
Надулся холст высоких парусов.
Не празднуй труса! Заняты романом —
и без купальников, и без трусов —
на полотне Диана с Павианом.
Киноцефалия! Огни, огни, огни!
(С огнем играть — не то что чиркать спички.)
Согнем в дугу! — они, они, они
во сне бормочут по привычке.
Они вгрызаются в чужой изъян,
и скалится во мгле дилемма злая:
собачьей жизни нет без обезьян,
а обезьянничать нельзя без лая.
Великий раб себе стругает гроб,
на всё посвистывает он сквозь пальцы,
и, на глаза надвинув лоб,
не видит он, судьбы своей холоп,
что в душах, как в скитах, сидят страдальцы,
что у лесов бывают постояльцы,
что есть еще бесштанные скитальцы,
что питекантропы укромных ищут троп,
что бегают мечтать неандертальцы.
В музей таких! В нейлоновый футляр!
Забрать от посетителей в перила!
И стой, антропоморфный экземпляр,
какая-то последняя горилла!
И скачут танцы всех манер и вер,
все по нутру — тангу, по рангу — танго.
И падает из глаз, как из пещер,
последняя слеза орангутанга.
И к оной архаической слезе
печально тянет руки шимпанзе.
Киноцефалия! Ты — Веды и Коран,
ты — Библия, ты — Лия и Ревекка,
ты — давнее преданье человека,
ты — свету на пути расставленный экран,
ты — ванькино евангелие века.
Киноцефалия! Я сам стеченье числ,
как черных рек в отчаянной отчизне.
Я сам — баланс и мука коромысл.
Киноцефалия! Я сам и крив и кисл,
как труп мертвецкий на своей же тризне.
Да только что же проку в укоризне?
Авось и есть трегубый смысл
пообезьянничать в собачьей жизни.

(Часть вторая)
Киноцефалия! Святой ломбард! Амбар,
куда сумбурные уложены пожитки!
Рабов и бар безбожный бар,
их обирающий до нитки,
чтоб голый мир забрать в смиренную рубашку,
чтоб не шатались души нараспашку,
чтобы прикрыть прекрасный райский срам...
Сарай вселенский! Хрюкающий храм!
Прихрамывая, прешь ты по буграм,
по выбоинам, по горам, по ямам —
страной экранов, и картин, и рам,
ценой утрат и травм, расплатой мелодрам,
потопом Ноевым всемирных телеграмм, —
по трактам, автострадам и дворам,
и полотняным море-окияном
ревет со всем оркестром окаянным
трагический трам-тара-рам.
Проходишь краем кривд и косоглазых правд —
и сохнет дерево, одно на весь ландшафт,
и сохнет дерево — от мудрости досрочной,
и сохнет дерево — от дури непорочной.
Сухое дерево три века проскрипит,
печать скрепит проскрипции законом —
и душу вон! Возвысясь над амвоном,
перед наляпанным, что клякса, фоном
хрипит в дуду и врет в три горла Еврипид,
священнодействует Софокл над саксофоном,
и шествует прохвост, профан и солдафон,
ликуя ликами и кулаками,
и сам Аристофан расписывает фон,
где птицы спарились лукаво с облаками.
Киношествует в новшествах Эсхил —
котурны он таскает как бахилы.
Сатурново кольцо вертится что есть сил,
и дурно пахнут хилые ахиллы.
Киноцефалия —
конец и край!
Хвост, бюст и талия,
валяй — виляй!
Киноцефалия,
знай дуй-играй!
О киноцефалический,
три-ум-фаллический,
о обезьяний рай!
Природу раствори, как зыбкое окно
в тяжелом воздухе, махровом, густопсовом!
Мигает в сумраке бессонном полотно
афинским и ночам и совам.
Циклопий глаз горит. Кренит, как борт, экран.
Топочет он что конь. Сухое море взрыто.
Хохочет хор харит. Кряхтит подъемный кран.
Грохочут барабаны и копыта.
Разодрана завеса. В царство быта
Зевеса выслали. Уже кипит Титан,
и книга Соломонова раскрыта.
Из плексигласовых часов текут пески.
Стоит сырой сарай, как скиния тоски.
Совиный глаз горит. С Еленою парит
на планере Парис, парит не уставая,
и хорохорится хохлатый хор харит, —
о моровая грусть и мудрость мостовая!
Киноцефалия
бежит за мной,
держа за талию
весь шар земной.
Мать твою молнию
и в шар, и в ось!
Эх, кабы кол в нее!
Авось, авось!
А бородач, смотря на ню да инженю
патриархально, матримониально,
мамон почесывает: Ин женю
сынов своих, покуда на корню,
невесткины охальства извиню, —
всё лучше, чем оженятся повально!
Где взять русалочек, кикимор и шишиг?
У этих шаг — не шаг, а только шик,
лошадки заводной заученная походь.
Но могут страсти истинной отгрохать
на грош или на шиш. От каждой вспышки — пшик.
Шагает пшют как шах, за ним трясется похоть.
Киноцефалия! Моя, моя насквозь,
пока не околею я, калека!
Авось пронжу, как нож, авось проткнусь, авось
рожусь из жути с видом человека!
Киноцефалия! Отплюнь меня, отбрось!
Авось хоть час с тобой побуду врозь!
Ты — Библия от века и до века,
ты — филькина слепая фильмотека.
Мы выродки твои и мигом цугом минем,
а ты — как вечный караван-сарай.
Помянем мы тебя авосем иль аминем?
Хвост, бюст и талия — играй, играй!
Я, как платок, закапан и заплакан,
закопан до корней на смертную полынь,
посажен на кол и поставлен на кон;
но как мохнатый павиан-диакон,
вращаясь звероликим зодиаком,
на радость скорпионам, львам и ракам,
тельцам, и козерогам, и собакам,
мартышкам, гамадрилам и макакам —
всей пастью, и всей шерстью, и всем мраком
не возглашу тебе: Аминь!
И вечной памяти тебя я не предам,
не гряну с хором «Взбранной воеводе...»,
как пьяный поп пустившись по природе
притопывать в косматом хороводе,
вытаптывать в безумном огороде
лихое «Во саду ли» по грядам.
Киноцефалия! Был ясень, да засох.
Киноцефалия! Гляжу я вбок, как Бог.
И странничаю я в пространстве драном
за страшным и раскрашенным экраном,
где самого себя окликнул я врасплох.
Киноцефалия! Зачем тебе дрожится?
Зачем рожается чужая рожа вкось?
Зачем дешевкой жизни дорожиться
и, как собака, сторожить ложиться
ложь — истину, пробитую насквозь?
Ужели с жалостью придется подружиться?
Ужель с ужимками мне суждено ужиться,
и сам я — трижды маленький Авось?
1965
(«Я стал теперь такая скука»)

Я стал теперь такая скука,
такой житейский профсоюз,
что без повестки и без стука
я сам в себя зайти боюсь:
а ну как встретят дружной бранью,
за то, что сдал, за то, что стих,
за то, что опоздал к собранью,
к собранью истин прописных?
1966
(«Опять сижу в добре я по пояс»)

Опять сижу в добре я по пояс,
на благодушье разбазарясь,
и только пузырями лопаюсь,
на славную погоду зарясь.
А если бы набраться злости,
спустить с цепи медвежий стих,
когда язык ломает кости,
а не перемывает их!
4 января 1966 — 2 февраля 1967
ТЫ

С червивой ложью, с истиной костлявой,
с кровавой кривдой, с правдой моровой
шаталась ты по улицам шалавой
и шлялась за бесстыжей доброй славой,
не брезгуя осудой и хулой.
Брала-врала, давала, но драла же! —
до дрожи дорогой, до самой блудной блажи, —
и ставила на нищего туза,
играла в ералаш, ерошилась и в раже
вдруг становилась нежной кожи глаже,
являясь в полном голом антураже,
развеся уши, губы и глаза;
шампанским закипала вкруть и даже
летала в однодневном экипаже,
наряженная в воздух стрекоза,
на Елисейских на Полях и за-
летейских заживо, в бессмертные пейзажи
ты погружалась, словно в вернисажи,
где нет уже ни копоти, ни сажи,
а только дым, хрусталь и бирюза;
с распухшей рожей, плача от пропажи,
пропащая и винной гари гаже,
жила ты, лежа с кражи до продажи,
на дрогах стыла хуже мертвой клажи
и падала, как грешная слеза.
И всем скорбям была ты запевала,
глотала ты пилюли «Ай-люли!»,
их будто гвозди в глотку забивала
и запивала — словно забывала —
их горем всей Руси и всей земли.
Валилась замертво. В твоем развале
валялись похоть с нехотью вдвоем.
И жизнью умники тебя прозвали
и брали напрокат, взаймы, в заклад, в наем.
1967
(«С глухой погодою второго сорта»)
Т.Ю. Хмельницкой

С глухой погодою второго сорта,
с развалистой старинною зимой,
с обрывком вечера я сам-четвертый
иду домой по улочке немой.
Из теплой задушевной полутеми
я как попало песенки плету,
и незаметно я теряю время,
и тихо набираю пустоту.
Как ветром сдуло думы о пороге,
сорвались кротко две сосульки с век,
и одиноко сделалось дороге,
где снова я и длинный-длинный снег.
1967
ГАДАНЬЕ С ПРИПЛЯСОМ

Дай в новом году
сгадать про невзгоду!
Гляди, я кладу
всю правду в колоду.
Глядеться в окно
душе не мешаю.
Смотри, как смешно
я карты мешаю.
Ах, тра-ла-ля-ля!
У нашей у крали
любовь короля
недавно украли.
Он волосом рус,
он масти червонной,
но чтой-то огруз
животик евонный.
Ах, тралички-вали,
вали ты, коли!
Коли не соврали
валеты-врали,
так пали ему
винновый, бубновый —
в казенном дому
он будет с обновой...
В косую легло.
Поверь рукосую —
гляди, как тепло
я карты тасую.
Ночами не спит,
от страха голодный.
А правда шипит
змеей подколодной.
1967
(«Что же ходишь ты возле жизни?»)

Что же ходишь ты возле жизни?
Ах, не думай и не гадай!
Хоть единой слезинкой брызни
или слово, как руку, дай!
Протяни! (Не на отсеченье!)
Ну, а я тебе поручусь
за торжественное мученье
всех пяти оголенных чувств,
за святое четвертованье,
за изломанный костный хруст
и за то, что я, как сознанье,
всеобъемлющ и, значит, пуст.
1967
КОРОТКАЯ ГРОЗА

Блеснула вдруг и полоснула
по горизонту раза два,
плеснула наспех и едва
пол-улицы ополоснула
и, собираясь дать раза
селу за то, что днем уснуло,
она тихонько громыхнула,
такая славная гроза!
Потом рукой на гром махнула:
Сойдет и так! Не до беды!
Черемухой чуть-чуть пахнула,
чрез громовой ухаб махнула,
и, словно ахнув, распахнула
глаза, и окна, и сады.
1968
(«Я у себя сижу бочком да с краю»)

Я у себя сижу бочком да с краю,
тасую карты и на них гадаю.
А толку что? Когда последний год
наступит мне на горло и заткнет
проклятым кляпом рот сухой и глотку,
а тело по течению, как лодку,
поволочет безвременья река,
туманная, как память старика,
как бороды слезливой половодье...
Послушай, Боже, отпусти поводья,
дай закусить до крови удила,
покуда смерть меня не родила!
11 мая 1969
ЯМА
(фуга)

Я есмь помойная великой Яви яма.
Всё не по-моему. — Мне воли нет и нет. —
В меня летит с небес помет комет.
И я зияю голым глазом срама,
сияю пустотой, как рама
(где не бытийствуя изображен предмет).
Как рама вдрызг разбитого оконца —
слепорожденная дыра, —
взирающая оком незнакомца
на все окраины вселенского двора.
Двора с помойной ямою и с кучей
навозной! Грозной! (словно гроб иль гром).
И надокучил я себе, как дождь трескучий,
костлявый дождь, который хил и хром.
И вот, ощерясь, точно зверь рыскучий,
и ощетинясь всей собачьей тучей,
я по утрам сживаюсь со двором
не зная чем, душой или нутром,
а ночью, выпав, как несчастный случай,
о землю колочусь звездой падучей.
Двор развезло, и вот всё непролазней
тащиться глазу — по колено! вброд!! —
а то и по пояс в соблазне
(себя разиня, как огромный рот).
Двор развезло. Всё липнет или вязнет.
Вот как по горло мне везет!!
— Какая разница, кто чем кого-то дразнит!
Двор развезло, как пьяницу под праздник —
эй, шире грязь — навоз ползет!
Давно знакомое мне стало как-то дико,
всё сбилось в кучу, встало на дыбы.
Жизнь — что слепые ямины Эдипа
(как памятные вмятины судьбы).
И взгляды — как в Великий пост ухабы,
и ухают они до самых разных бездн.
Ни повитухи бы, ни пастуха бы,
ни семени, ни жизни из ложесн!
Улыбка выглянет из рамы (как ошибка),
пришипится — да и в лазейку шмыг!
Глазей пустотами, слепой пастух Эдипка! —
Пусть очи выпиты, но задний двор велик.
Я свальная страстям невольным яма,
желания ложатся в ней за рупь,
за рупь целковый, под тоску Буяна,
под песню окаянного Бояна,
и ярость бычья проникает вглубь.
Блуди, Эдип, с родительницей Мойрой!
На бисер слезы! — И на свалку тщу! —
Разинут ямой я по-своему помойной
и мусор перед музами мечу.
13 августа 1969
(«Приходит гость из Гатчины»)

Приходит гость из Гатчины,
как приговор от них, —
бобровый, молью траченный
расстрига-воротник.
Метет он бородищею,
язык тяжел, как пест,
и в нем судьба Радищева
и Аввакумов перст.
И доля дуралеева
лелеет, точно мзду,
в себе звезду Рылеева,
Полярную звезду.
Несчастьем одураченный,
но чем-то вечно юн,
ершистый, молью траченный,
страдающий ворчун.
Бредя походкой шаткою,
он с болью — как с собой —
собольей машет шапкою,
как на судьбу рукой.
6 октября 1969
КТО Я?

Я думаю иль кто-то мыслит мной?
Рука с плечом мои? Или рычаг случайный?
Я есмь лишь часть себя иль гость необычайный?
Начало вечности или конец срамной?
Настигнутый умом, я сплошь одни увечья.
Настеган истинами, еле-еле жив.
И, голову в сторонку отложив:
Уж лучше Божья ложь, чем правда человечья.
1969
Я С ЖИЗНЬЮ РЯДОМ
(фуга)

Я с жизнью рядом. Но не вместе с ней?
(А лишь во сне?) Но как тогда? Бок о бок?
Разметаннее иль тесней?
Измучен? Безразличен? Или робок?
Она ль покойница иль сам я гроб
повапленный? (Поваленный колодой?)
Она ли дышит изо всех утроб
(и от нее несет дебелою природой)?
Я с жизнью неподвижною лежу,
но жалости я не подам и вида,
лишь с чьих-то век слезу тяжелую слижу.
Слижу, но слажу ли с тобой, моя обида,
тяжелая и слезная? Слежу
свое остылое, бобылий свой очаг,
и тело длинное тяну подобно кличу
о смерти. Неужель я так зачах,
что всяческие мелочи в очах
(в отчаянных) до боли увеличу?
Я с жизнью рядом, и глаза — в глаза
вонзаются всё злее год от года.
Из худа ни добра нет, ни исхода.
Да и не надо! Вот она, свобода, —
лежать, не разумея ни аза,
как с вековой колодою колода.
Жить — как лежать. Привычнейшая жуть!
И с боку на бок, ну хоть как-нибудь.
О нежить нежная! Соленая русалка
и медленная сонная вода.
Лежится мне ни шатко и ни валко.
(Свобода боли — право, не беда!)
Ты жизнь иль женщина? Я с жизнью рядом.
С такой лобастою, на месте, вплавь...
Не поздно ли идти на дно к наядам?
Соленый всплеск очей? Ты женщина иль Навь?
Поканителиться она не прочь. Молчит.
(Пока не телится и не мычит
и, сбоку будучи, отсутствует сурово,
в фиалку превращенная корова.)
Ты — вывернутый наизнанку миф.
Ты — лежбище ума, одетого наничку.
Ты — чуждая кума. С тобою покумив
какого-то себя (и руки притомив),
я счастье — словно птичку-невеличку
в грудную клетку — запер и гляжу,
как длинно с жизнью рядом я лежу.
Как медленно! То как сама стихия,
то от бессилия зевая жалко,
как Зевс безрогий во весь рот. Ах, Ия!
Фиалка, телка, девка и русалка!
Скажи мне, жизнь моя, тихонько, кто ты.
Хоть на ушко одно словцо шепни!
Зачем молчишь, глядя во все пустоты
(где только камни под ноги да пни)?
Утрата — как отрава мне к рассвету,
и разом выпить, право, просто яд.
Но всякий раз глаза с утра вопрос таят.
Они при мне и вечность простоят,
глаза, которых, может быть, и нету.
С неладой-жизнью пребывая рядом,
я обнимаюсь неуемным взглядом,
как лядвеи огромным, и всем стадом
усталым слягу, голову сложу
под этот взгляд, где брежу и блажу,
где еле брезжу, жалобно и нежно,
где чуть ворочаюсь, брезгливо и небрежно...
Я с жизнью рядом — с Блазнью или с Блажью? —
благословляя силу вражью,
русалочьи — ничейные — глаза,
лежу, не разумея ни аза.
1969
АЗ НОВОГОДНИЙ ЕСМЬ ЕДИН ВО МНОЖЕСТВЕ

Я усумняюсь. Я один. Нет ничего. Семья
вещей, времен, существ мне стала чем-то прочим,
и я на все лады толкаем и порочим,
представ пред лик беды, как судная скамья.
Сидит существования зверинец —
как в клетках — в толстых шкурах бытия,
и одинок я больше, чем мизинец:
авось хоть пальцы-то ему друзья!
А я — один. Я единиц единей.
Во мне ль торчит ничто, как в самой середине?
Я меньше единицы. (Ну и что ж?)
Ни четверти, ни даже половине
не поклонюсь. Любая дробь — как дрожь.
Не тронь меня! Не трогай!! И не трожь!!!
От уверений сделаюсь звериней,
а я пока лишь тем-то и хорош,
что не хулю божественную ложь.
Ужель с чужой столкнулась Суть моя?
Иль всем умом, сумнения несущим —
как иск на суд присяжного жулья, —
воссел над Сущим я (и над Не-Сущим?),
как древний сборщик хлама и тряпья?
И, как старьевщик, мой татарский ум
перебирает сей шурум-бурум?
Перевирает цены и слова,
поправ судьбу, и правду, и права?
Ужели я увяз Концом в Начале?
А что же прежде мне примеры означали
и признаки скупого жития?
Они, как призраки, являлись и молчали
(и все-таки кривлялись и кричали).
И встал собор у века на причале,
как каменная серая ладья.
К нему ветра пространства прибежали,
прибились волны времени к нему
и у его подножия прижали
ветхозаветную глухонемую тьму.
Но если я глаза повыше подниму —
стоит собор, раскрытый, как скрижали,
стоит, с краями не сводя края,
стоит, закон и твердь в себе тая,
стоит, как каменная старая статья.
Я, слава Богу, не забит в колодки
и на скамейке шаткой у решетки —
как на философической кушетке —
сижу под взорами звереющих вещей
и взглядом еле раздвигаю ветки
чугунных и деревьев, и теней.
Как бедный круг с ничтожной серединой,
верчусь на месте. Ночь — не по уму.
И я, как вознесенный перст единый,
указывать не стану никому.
А звери всё торчат, и лезут вон из кожи,
и кажут хари, морды, рыла, рожи
(и кажется, что маски им дороже,
чем когти, зубы и тиски зверья).
И толстокожего чужого бытия
боюсь, хотя бояться мне негоже.
Сижу себе, как нищий на рогоже,
не лезу ни в герои, ни в вельможи,
ни даже в оскудевшие князья.
Сижу на месте, сам себя стреножа
и ночь по самой малости тревожа.
Суди меня чем хочешь, Боже!
Хоть всем собором каменным! И всё же
Сам и Всему и Всякой Сути я —
высокий и бесправный судия.
Иль в ночь под Новый год, дойдя до точки,
опять у года в полой оболочке
возник — слепым зародышем в яйце,
началом в самом крохотном конце,
с личиной беспричинной на лице,
с похабной размалеванною харей,
и вновь свое справляю Рождество,
как сам себе чужое существо
средь приотворенных, как двери, тварей?
Иль ум пестрее дикаря раскрашен
и хищницам-вещам, как мертвый идол, страшен?
Иль сам он, шут, широко ошарашен,
что липнет муть — тяп-ляп — галиматья,
что не могу и рук-то вымыть я?
Нет, иноков вселенских одиноче,
келейных схимников и просто бобылей,
столбом я стал средь новогодней ночи,
как столп отшельничий и чей-то прочий,
который носа гулькина короче.
А мимо, будто стадо костылей, —
слепые толпы дней и вечеров увечных,
поискалеченных зубами западней.
И не хочу я у Очей у Вечных
узнать суть дела. Бог с ней! Им видней:
они меня темнее и умней.
А где мне ведать, что умно, что глупо?
Я, словно столб без фонаря, возрос.
А рядом, погрузясь в объятия тулупа,
стоит, как сторож, вековой мороз.
Дороги, реки, сёла, города
метет его седая борода.
Бежит зима в веселой русской шубке,
и шутки скалят крохотные зубки,
и полночь тащит полное ведро...
Я верую в приметы, как в добро,
и вот вылупливаюсь из скорлупки,
как бедное и твердое ядро.
И глаз проклюнулся — сей вездесущий хлюст.
Но как помочь тебе, комочек пуха?
Принять оковы ока, путы уха
и паузу еще безусых уст?
Как научить тебя, молокососа,
узнать заранее премудрость старика —
все козни кожи, все доносы носа,
и казни костные, и язвы языка?
Царапаясь на волю в голове,
как коготки, коснулись пальцы пленок,
и вот, предчувствуя предсмертный взгляд в плеве,
рука моя желтеет, как цыпленок,
в огромном черном рукаве.
А через час она уже старуха
и знает, что такое глум и глузд.
Идут дозоры взора, слуги слуха.
Подпольный воздух стал и чист, и пуст,
в нем вольный свист разбойничьего лиха.
Ты не разруха, мать-неразбериха,
ты повитуха-бобылиха,
и развязались узы уст.
Мели что хочешь, маленький Емеля!
Любая истина верна.
Любая мельница — лишь пустомеля,
а правда — в муке зрелого зерна.
Вращайся, дума, бедный жадный жернов!
Прощайся с нею, горькая мука!
Есть печи, пекари и есть в рядах обжорных
оборванные нищие века.
И я хожу, голодный голодранец,
отведать там горяченькой беды
и в отставной пихаю ранец
остатки скудные еды.
Наелся — как навоевался,
хлебнул — как бы рубнул сплеча,
по горло я нагоревался,
из мысли по пояс торча,
истошней истины крича,
как под кнутом у палача.
Иль проще? Запросило тело
себя тайком, как калача,
а баба-память налетела,
как оплеуха, сгоряча.
И с окаянной оплеухой,
с клеймом иль с влепленным блином
я шел, обвисший, лопоухий,
старинным, длинным-длинным днем,
как древним городом, и в нем
на грязной площади базарной
в великой злобе светозарной
зверел и медленно редел
зверинец и вещей, и дел.
Так, видно, было, есть и будет. А сегодня
собрался на скамье я ночью новогодней
и сжался всем собором от беды,
от неуемной темноты исподней,
от неразумной жалости Господней,
мороза бесприютного безродней...
Но я запрягся сам в себя и еду
(еще болят во мне копыт следы!),
на месте езжу я по собственному следу.
Я не один. Я разный. Я из правды и вранья.
Я вече вещее и суд извечный воронья,
воронка и сосуд, пчела, и мед, и ячея,
конь и дуга, хомут и омут, вожжи и шлея,
разинутый мой рот грозит, как смертью полынья.
А сбоку рынок я, где праздничная толчея.
Нет, я не одинок: еще дружу с Авосем я,
и усумняются во мне, вкусив всего, семь Я.
1-2-9 января 1965 — 1, 8 ноября 1966

1970-е
ГИЛЬБЕРТ-ФУГА
Am Anfang war das Zeichen.
Hilbert

Аз есмь какой-то изначальный знак.
И пусть он тощ, и хром, и нагло наг!
Бродяга! Сукин сын!! Варнак!!!
На высоте ума произрастают знаки,
добра и зла обугленные злаки,
чернильные смешные семена,
прозрачные, как звуки, имена.
Пространство точно лист бумажный чисто,
от ярости белым-бело,
но скачут по нему, как черти, числа.
Каким их ветром намело?
Застенка моего студены кафли,
ползут по ледяным ладоням слизни слез.
Как вытянулись восклицаний капли!
Как выю гнет червяк-вопрос!
И бытие в уме держу я, как в остроге,
и знаки-стражи страшно многороги.
Кишит меж палочек сухих широт и длин
жучков-значков порядок муравьиный.
Над временем, как над немой равниной,
прогрессий врезан журавлиный клин.
И существуя в беспредметных играх,
и порождая сущее из Пи,
и отсылая яви на XY,
сочтя себя (а чем?), ложись и спи.
И если сон прямолинейно начат
и на него не жаль уму трудов,
то знаки сна, ей-ей, не меньше значат,
чем знаки книг, деревьев и следов.
А кто сказал, что числа неподвижны,
что величины все себе равны?
Личины вечной сущности полны.
И вещи, точно знаки, непостижны,
но лишь с обратной стороны.
Ползут жуки — глаголи, люди, буки, —
и возношусь над ними я зело.
Ах, нахлобучки тайные науки,
ах, знаки, призраки и звуки!
Каким их ветром намело?
В какие иноки бы я постригся,
в какой пустыне я искал воды,
как путник в путах, и дошел до икса,
утыкан иктами беды?
Возделывая уравнений грядки
и зная, что пустоты все равны,
когда выстраиваются порядки
на уровне бесшумной вышины,
я что-то значу в виде чернокутца,
а с четырех сторон и так и сяк
четыре действия вокруг меня толкутся,
но сам я только одинокий знак.
17 февраля 1970
САМСУСАМ
(фуга)

Я Самсусам с продолгой бородой,
которая бурнее, чем у Бога.
Как музыкой, владею я бедой,
не выпуская горя из острога.
Ах, борода, ты, пенная дорога,
прикинулась пучиною седой.
Я Самсусам или Мафусаил?
На что теперь мои пригодны годы?
Я черною полынью напоил
уста сухие треснувшей природы,
пустынные великие уста.
Но взоры робки и пугливы, как олени.
Шагаю наугад, и, видно, неспроста
мне море пересохло по колени.
Да, пересохло, словно чья-то глотка,
а чаще дыбится, как чьим-то волосам,
и из вселенной, как из околотка,
не выехать, — зато я Самсусам.
Мелькает мимо лес олений и лосиный,
в осиновую горечь кол забит,
и, голосуя каждой волосиной,
пучина бороды отчаянно вопит.
И тонет в ней, всплеснув руками, память,
и дышат жаром жадные пески.
Не распрямить меня и не переупрямить,
и согнутый в дугу я буду самсусамить,
глотая собственные черствые куски.
Природины уста печально пересохли,
надтреснутые губы мне бубнят,
что надо, нежно распуская сопли,
ласкать ладонью крохотных ягнят.
На ласки много ли положено труда-то?
Скорми сусальный пряник чудесам,
Сусанна моется как молится глазам.
Сам корочку кусай! Пусть время бородато —
и Хрон с ним! А зато я Самсусам!
30 августа — 7 сентября 1970
БОСХ

Мозг выполз, как в извивах воск,
епископ посох уронил.
Небось ты бог? Небось ты Босх?
Небось святой Иероним?
И ухо, полное греха,
горит как плоть во весь накал,
и, сладко корчась, потроха
людей рождают, точно кал.
На арфе распят голый слух,
отвисла похоть белым задом,
пять глаз, как пять пупов, укрылись за дом,
сбежав с рябых грудей слепых старух.
И два отвесных тела рядом,
два оголенных райских древа —
долдон Адам и баба Ева,
она круговоротом чрева,
а он напыщенным шишом
бытийствуют — и нет ни лева,
ни права в их саду косом.
А страсть тверда, как кость, как остов,
как гостья гордая погостов,
и тело кружится, как остров
в житейском море суеты.
Увидишь о своем часу и ты,
как славно скачут черти в кале
и забивают кол в Господень хлеб
и как в три яруса по вертикали
вселенский вертится вертеп.
А я твой глаз и взором бос,
и у тебя в когтях храним.
Небось ты боль? Небось ты Босх?
Небось святой Иероним?
Грешит седая борода
над раскоряченной любовью,
в огне по горло города
прикованы к средневековью.
У колб, реакторов, реторт
хвостом накручивает черт,
и атомы летят на части,
и вавилонские напасти,
и всеегипетские казни,
и блудодейнейшие блазни
ползут, как слизни, в драный нос,
и черный замок точно печи
обугленные поднял плечи,
в огне и тьме он — как Патмос.
А Босха дьявольская пасха
от адской радости строга,
когда бесенок за подпаска,
а страсть подъята на рога.
Колдуньиной иглою воск,
скажи, не насмерть ли раним?
Небось ты бой? Небось ты Босх?
Небось, святой Иероним?
Забрался бес к тебе в ребро,
и раком ползает добро.
И не оно ль того хотело,
что где-то, клейко забелев,
в обтяжку лайковое тело
надето на прохладных дев.
Отшельник ежится в пещере,
а блуд впился в сосцы беды,
и страхи Божьи, зубы щеря,
раздули щеки и зады.
Отшельник ежится в пещере,
когда над ним занесены
и блещут тщи, как Лота дщери,
и сны, как блудные сыны.
Ах, маленький святой Антоний!
Завыл, как волк, святой посул,
и душ вытягивает тони
с апостолами Вельзевул.
Бесовский рой вещей в пещере
озорничает ввечеру,
вонзая зло и злобу в щели,
вгрызаясь в каждую дыру,
загнав под ногти и под кожу
всесотрясающую дрожь
и привалясь к тебе как к ложу
багровою оравой рож.
Всеадье! и разгульный пост! —
скользнула ласочкой ятровь.
Небось ты бес? Небось ты Босх?
Небось небесная любовь?
17 декабря 1970
Я БЫЛ
(фуга)

Я был. Но кажется, что и остался
сам при себе? Иль даже при своих?
Я был и все-таки не сдался.
Быть может, только в ширину раздался,
и вот теперь живу я за двоих.
И за тебя живу. И пусть живу я вдвое,
от одиночества по-волчьи воя,
в себя вонзая когти и клыки.
И головы мои все сжались в кулаки.
А голос — рвется в дыры черных ртов он,
из глотки вырван да и четвертован.
А голос — он на мысли лобной бьется.
Мели, Емеля? М?ки намели!
Отхлынет голос, но и остается
воздушно-грязной пеной на мели,
как в выброшенных лебединых пачках.
Мели, Емеля! Лебедь уплыла,
и, песню с края суриком запачкав,
закат грозится воду сжечь дотла.
Ах, мука милая! Ты и шустра же!
На истину прищурился Пилат, —
и за плечами во весь рост, как стражи,
стоят два голоса на некий третий лад.
И за тебя живу. Воистину двоится
в любом глазу любая суть и стать,
и тот великий трус, кто не боится
несуществующее познавать.
А много ли меня? И велика ли кража?
И вот, вытягиваясь из последних жил,
восстали за спиной два страшных стража
и только смотрят, как я был.
И если мне на глас седьмый живется,
и если чувства стали что крюки,
то всё, что даже робко отзовется,
пускает в ход клыки и кулаки.
О музыка моя! Воздушные ухабы
и волны полузабытья.
Я был и ждал — и был я, дабы
ко мне прижалась музыка моя.
И прижилась. Но бесовой напастью
со мной кружилась в вальсе лиховерть.
О, если б музыкою истекать, как страстью,
когда придется удаляться в смерть!
1970
ПЕРВЫЙ КОНЦЕРТ

(As-dur)
для рояля с оркестром
Партию рояля исполняет автор
Я — рояль:
Я сам себя приподнял, словно сад,
на голой площади пустой ладони.
Tutti:
А ветки хлещутся и голосят,
то голосуют ввысь, то мокрые висят,
и капли падают...
Рояль:
Всё о своем долдоня.
А треугольнички (подлаживаясь к ним):
Динь-дон, динь-дон (дьячками вскользь молебна).
Рояль:
А сад у бури на груди храним.
Tutti:
Несется ливнем сад, безумный аноним,
и ревом царственным раскинулся хвалебно.
Рояль:
Ладонь, как памятник, приподнял дуралей,
А скрипки взвизгнули: над загнанными днями.
Tutti:
Несется бурный сад, бежит со всех аллей
и выворачивается с корнями.
А поверху стучит, стучит в тарелки медь,
листочки щелкаются друг о друга
пощечинками...
Tutti:
И пошла греметь
овражьей жизни темная округа.
Рояль:
Последней ярости — увал! Обрыв!! Яруга!!!
Tutti:
О муза ужаса, ты дрогнула, подруга.
Какой там сад! Я голая ладонь,
и, пальцы точно ноги раскоряча,
пришлепну сгоряча умишко. Нет, не тронь! —
мурлычут деревянные. Долдонь! —
ударил барабан по жизни! — Взвой же, вонь,
и взвейся из нутра, испуганный огонь!
Долдонь по жизни — вот и вся задача.
Tutti:
А сад по ветру тащится что кляча,
и свечи с двух концов пылают, чуть не плача.
Рояль:
На черном теле мертвого рояля
лежу, ладонью, словно ликом, бел.
Лежу-гляжу и сам не знаю, я ли
от дивного виденья оробел.
И уши, словно лошади, сторожки.
Еще стучится сердце в кулаке,
а линии уже проходят, как дорожки,
по распятой на вечности руке.
Tutti:
Куда они ведут?
Рояль:
При трех свечах гаданье,
и обрученье с болью и с судьбой,
и еле слышное воздушное свиданье
с былым и с будущим собой.
При восковых слезах трех свечек, а гобой
поет мне, что картинкой мирозданье
налипло на сердце.
Рояль:
А сердце на виду...
Tutti:
Стучит на выставке продажною моделью...
Рояль:
И подрядясь на черный час к безделью,
вкруг пальца ночь я обведу.
Tutti:
Ночь, зеркало и сад, три свечки и листочки,
уже бумажные, с помарками примет...
Рояль:
И возникает бытие из точки.
Tutti:
Которой — всею медью! — нет!
Рояль:
Но буду я любить описку, опечатку...
Tutti:
Которой нет!
Рояль:
И можно щеголять,
надев на пальцы, как штаны, перчатку,
и под сурдинку — тра-ля-ля! — гулять.
Tutti:
Под Новый Год все веселы и пьяны.
Под Новый Год, но злобствует фагот:
А по сердцу мороз, поди, дерет?
Рояль:
Я — те взбесившиеся фортепьяны,
что осмеял когда-то Дидерот.
А контрабасы загудели: Те ли?
Рояль:
А хоть бы те — не выест очи стыд!
Tutti:
И сколько музыкальной канители
на ели на рождественской блестит!
Рояль:
Какой там сад! Я умопомрачитель...
Tutti:
Рачительный!
Рояль:
На поприще вещей.
Я еле начатый самоучитель
при свете трех заплаканных свечей.
Tutti:
Мелодии ручей...
Рояль:
Кой черт мне поручитель,
что я себе родня, а не ничей?
Tutti:
И музыка течет всё горячей.
Рояль:
Я недоконченный самоучитель,
закапанный слезою восковой.
И больно-больно ластится гобой:
Ту-ту! Уехало. Тю-тю! Свисточек.
Рояль:
А где-то, может быть, уже тю-тю и я,
и даже звездное скопленье точек
останется без бытия.
Без поля, без движения, без массы,
не существуя, через не могу. —
Еще бы! — свищут флейты-пустоплясы,
и филинами контрабасы:
Угу! Так, так! Угу! Угу!
Рояль:
Отдать на откуп скуку бедокурам!
Бу-бу! — бубнится барабанным шкурам. —
Ура! Разы разят, рожаясь, за разами.
Ду-ду! Беда идет войною на беду.
Рояль:
Как девку с разодетыми глазами...
Tutti:
Вкруг пальца ночь я обведу.
Источник музыки...
Рояль:
Забил из точки.
Tutti:
Порхают по ночи листочки и свисточки,
и сад в кулак собрался, как в отъезд,
как дым развеялся...
Рояль:
А стыд глаза не ест,
и только я своим гаданьем донят.
А барабаны по нутру долдонят.
Виолончели, точно зеркала
прудообразные, вращаются, колебля
изломанные лучики свечей.
Рояль:
И зло ползет из-подо зла,
Харонов пруд и труд! Туманный выдох: гребля.
И может быть, себе до кончиков ногтей,
трех свеч моих желтей, я стал уже ничей.
И три старушки, сидючи в сторожке,
у церковки гадают налегке.
И я теперь как от просвирки крошки...
Tutti:
И сад развеялся в зеркальном далеке...
Рояль и Tutti:
А линии уходят, как дорожки,
по распятой на музыке руке.
1-17 января 1971
РОЖДЕСТВЕНСКАЯ ФУГА
На земле мир и во человецех благоволение

Пространство — словно дальняя вода,
а время — сетка из бессмертной пряжи.
Ползут невидимые невода
и рвутся о зазубренные кряжи.
И в петли забежавшая беда
бессильно бьется, будто рыба об лед.
Застыла ночь, и тень ее тверда,
и мир покоем, как глазурью, облит.
А я воюю. Нынче Рождество
справляют, как поминки, христиане,
и здравствует Христово естество.
А я воюю, только и всего.
Воюю на своем меридиане.
Воюю с естеством, с погодой и судьбой,
и человека я мешу что глину.
Какой мне мир! Ой, караул! Разбой!
Собрался я всей крохотной гурьбой
да и заехал в морду исполину.
Милиция! Спасите!! Караул!!!
Раздуй кадило! Голоси моленья!!
Скулу я набок сам себе свернул,
и вот устал я, как под задом стул,
и ни черта во мне благоволенья.
Сквозь косяки каких-то рыбьих скул
с тоской победной я взглянул
на собственное поколенье.
А я воюю. Вою свой псалом.
Я хан в орде и хам. Нишкните, христиане!
И за вселенной, словно за селом,
валю навзрыд, рыдаю напролом
на собственном своем меридиане.
Я буду бить в набат, я буду дубом бить,
шпынять штыком, пырять кинжалом.
Сердцами буду я беду бомбить,
сердцами стопудовыми любить
и смехом жаловать, как жалом.
Милиция! Конгрессы! Красный Крест!
О солнце правды! Как оно чернеет!
А я воюю. Я одет в асбест,
и совесть вот настолько не сквернеет.
Вкушая, мало меду аз вкусих,
в сетях мои враги — как в нетях.
И я воюю нынче против сих,
и я люблю немилосердно этих.
Какой уж там покой! Он даже и не снится.
И силы нету мирно вековать,
одна война во мне слепой тоской теснится,
и тела не упаковать.
Топчу себя чугунным сапогом,
мешу, как слякотную глину.
Ко всем богам, столпившимся кругом,
несу бегом, кричу бегом
по роже им мою военную былину.
Скольких себя убил осколками, отравой?
А «скорой помощи» ни разу не пришло.
И красного креста на мне, о Боже правый,
Ты не поставил как назло.
И я воюю. Да еще горжусь.
А если говорю с собою врозь,
то из смердящей жути я рожусь,
в предсмертный взрыв преображусь
и снова стану воем на авось.
1971
КРУГ
(фуга)

Всё уже круг. Живу я посредине.
Утроба, как урочище, урчит.
Уже хожу я в жиденькой редине,
а шуба дыбом всё еще торчит.
И в пасти доля чертова горчит.
Всё уже круг. Блюю на славу желчью,
мотаю на кулак себе кишки.
Я чувствую годов облаву волчью,
и дразнятся багровые флажки.
Всё уже круг. Он тесен, как силок,
и всё равно меня осилит.
(Последний зуб точу об оселок,
за горло схвачен и пробит навылет.)
На «вы» ли тут пойдешь? Или на «ты»?
Ее встречая — Боже мой! — всё ту же.
И от бесстыжей человечьей стужи
в глазах такая уйма темноты!
А круг всё туже, туже, туже!
Всё уже круг. Он тесен, как закон,
и ни о ком знакомом не радеет.
Звериным пустяком я взят в загон.
Надежда, как одежда, всё редеет.
Всё уже круг (мой ненасытный друг),
и к ужасу, пожалуй, он приучит,
пока на сотнях престарелых рук
веревку сучка-парка сучит.
Сучи иль не сучи, хоть вейся, хоть не вейся,
а быть концу. Гляди во все очки!
Живи, живи (и по ветру развейся!).
А красные флажки всё кажут язычки!
Пошли боры, бурьяны и яруги
навыворот. (Не вырваться лисе!)
Но как велик бирюк, когда в огромном круге
вращаюсь я, как белка в колесе!
И для чего, зачем-то что-то для
и ласково меня мантуля,
воркует время, как слепая гуля,
когда само — лишь тлен и мировая тля?
Всё уже круг, как верная петля,
и в сердце входит медленная пуля.
1971
АВГУСТ

Я смерть как не люблю природы показной,
и не поймут меня ни молнии, ни громы.
Но я попал под августейший зной
и в рыбьи жидкие хоромы.
И, как зеленые воздушные шары,
кусты на берегу раздулись постепенно,
и от медвежьей лапчатой жары
крушу с размаху водяные стены.
На грудь всей грудью прет ордастый лес,
и в августе густом я — как букашка в травах.
Сквозь дебри месяца я вскользь пролез.
Но дальше легче ли, скажи, о Боже правый!
1971
(«Я не люблю тебя.

Читать книгу дальше: Петров Сергей - Избранное